Александр Сергеевич Пушкин


Биография
Биография писателя
Произведения
62 произведения
Сочинения
614 сочинений

«Поэт национальный: Арабески нелицеприятной пушкинианы»

Критическая статья

Автор статьи: Панфилов М.


Поэт национальный: Арабески нелицеприятной пушкинианы

М. М. Панфилов

Всероссийский культ личности пушкинского слова незыблемо утвердился в ХХ столетии. «Культ» (да не прогневаются на эту метафору правоверные пушкинисты) в значении корневого основания российской литературно-художественой культуры. Со всеми вытекающими последствиями. Как говорится, pro et contra, свет и тени…

Восхождение на Олимп русской словесности — трёхвековой ритуал, ставший сущностной чертой нашего менталитета. С петровских времён «образованная публика» начинает творить своих литературных кумиров. Таков жизненно необходимый импульс развития национального языка в «светской» книге. Такова диалектика взыскания своей «народности» после книжного раскола на «гражданскую» и «старую» (церковную, «простонародную») печать. Естественная тенденция — в противоестественном контексте всё более дробных расколов среди «благородного» сословия.

«Властители дум» возводились и возводятся на пьедестал российского книжного общения, как правило, посмертно. И, тем самым, лишены возможности высказать последнюю волю. (Как бы, например, отреагировал Михаил Булгаков на то, что в 70-е — 80-е годы роман «Мастер и Маргарита» в особо «продвинутой» аудитории получил статус «пятого Евангелия интеллигенции»?) Почти двухвековое царствование творчества Александра Пушкина — не просто исключение из всех «правил». Это — самодержавная власть над «правилами» и «исключениями». Лишь одного не удалось избежать: самых непредсказуемых мировоззренческих «масок», настолько заполонивших «тронную залу», что, казалось бы, и места нет для поклонения всесильному «монарху». (Чего, скажем, стоит простодушный курьёз в стиле «Пушкин и море» по сравнению с современными монографиями типа «Пушкин и рок-культура»? Поистине «ужасный век, ужасные сердца»…)

Конечно, право на самовыражение «по поводу» зависит от личностной ответственности. Но любые, даже самые искусные камуфляжи идеологической «корысти» в социальном масштабе недолговечны (в лучшем случае — это эстетически выдержанная и относительно безвредная косметика). Рано или поздно (а точнее — в свой черёд) культуроведческий диагноз высветит книжное бытиё каждого литературного кумира в окружении разноголосой свиты. И тогда проясняется его «лицо», черты которого одухотворяет незримый, сокровенный «лик». А бесчисленные «личины», продолжающие нескончаемый «маскарад» на фоне культового памятника, выборочно запечатлеваются в бесстрастной летописи историософии культуры. (Иная «личинка» ещё и обернётся прекрасной бабочкой, достойной набоковского гербария. Тот случай, когда интерпретация «по поводу» преображается в «искусство для искусства»).

«Я памятник себе воздвиг нерукотворный…». К исходу ХХ века это гордое самопризнание по-прежнему обречено на «темницу» хрестоматийных стереотипов, на изысканные «апартаменты» филологических импровизаций. (Русская классическая литература была, есть и останется достоянием «общества любителей российской словесности», которая никогда не вберёт в себя общество «русскоязычных» россиян.)

«Ко мне не зарастёт народная тропа…». Дерзновение поистине простительное национальному гению, ибо, оказавшись пророческим, утратило сиюминутную дерзость. Раб Божий Александр отошёл в вечность (помните его предсмертное «Выше, выше…»?), оставив «до последних времён» России читающей таинственную, завораживающую музыку своей мысли, божественную олимпийскую гармонию, которая чарующе смягчает непримиримые контрасты между реалиями душевной жизни и идеалами духовного жития.

«Пушкин — наше всё…». Такова интуиция самого «дисгармоничного» русского национального гения, Фёдора Достоевского. А в хронологической близости от этой страстной апологетики и вплоть до Октябрьского переворота в российской массовой культуре бытовали сусальные «пушкинолюбивые» этикетки с «цитатками». Потом пришла пора советских и постсоветских «этикеток». «Рукотворные памятники» Пушкину уже давно составили богатейшие «залежи полезных ископаемых», «народная тропа» превратилась в торную дорогу, которой в III тысячелетии грозит супермодернизация. Представьте себе «электронного Пушкина» — «информационного» двойника, «Пушкина бумажного» на похоронах последнего… «Куда ж нам плыть?..».

В пространстве традиционной, двухтысячелетней по своим христианским книжным истокам культуры пушкинский культ выдержал все мыслимые и немыслимые испытания на прочность. Достаточно воочию представить тотальность сталинского, «классового» культивирования «великого народного поэта», павшего в «борьбе роковой» с «реакционным мракобесием». В 30-е годы этот механизм был налажен и запрограммирован на десятилетия: блестящим достижениям пушкиноведения в советской печати неизменно сопутствует налёт «партийности», «макияж» по канонам соцреалистического «зазеркалья». Однако «ветряные мельницы» массовой пропаганды всегда зависят от направленности «ветра» государственной идеологии (меняется внешний пафос, но сохраняется стиль «охранительства» культа). «Нерукотворным памятникам» гораздо сложнее устоять в поединках с мыслью интеллектуальной элиты. (Ведь чем одарённее мировоззренчески раскованный интерпретатор, тем реальнее угроза низвержения кумира, перемещение его в тень исторической памяти.) Посмертные диалоги с Пушкиным иногда напоминают монолог публицистического бретёрства. Но волею судьбы любая дуэль оканчивается победой Пушкина (как и с Дантесом — без ответного смертного выстрела; Пушкин, нарушивший заповедь «не убий», был бы уже иной культовой личностью). Частью граней своих пушкинское творчество благодарно приоткрывается пред академическими комментариями Юрия Лотмана, величественно выказывает благоволение к виртуозным импровизациям Владимира Набокова, к одухотворённой реконструкции, принадлежащей Валентину Непомнящему. Пушкин смиренномудро принял и приглашение на «прогулку» с Андреем Синявским (ибо сказано: просящему у тебя дай). Но при краткой земной жизни своей Александр Сергеевич, как правило, авторов «критик» не жаловал. Из этого «правила» есть три «исключения»: Дмитрий Веневитинов, Степан Шевырев, Иван Киреевский. Эстетико-философская «троица» московского «любомудрия», на почве которого в 30-е годы взойдут «колосья» отечественной богословской философии, историософии национальной книжности, русофильскго культуроведения. Средоточия этой триады русской идеи книжного бытия, в сущности, заложено в покоряюще ясной мысли Веневитинова. Надо сразу же оговориться. Веневитиновская «ясность» вовсе не означает лёгкой доступности для восприятия. Признанный вдохновитель московского «любомудрия» взращён немецкой классической философией; логика его рассуждений опирается на «прогерманский» понятийный аппарат. Особый «потайной ключик» к Веневитинову необходим ещё и потому, что присущий ему необычайно изысканный, подлинно аристократический стиль изложения может восприниматься в наше «смутное время» как некий рафинированный интеллектуализм. Поэзия, искусство слова вообще, музыка, живопись — всё это, по Веневитинову, движется духом «самопознания» — личностной философией человека творящего, которая неотделима от национальной философской «системы мышления». «Многочисленность стихотворцев во всяком народе есть вернейший признак его легкомыслия […] истинные поэты всех народов, всех веков были глубокими мыслителями, были философами и, так сказать, венцом просвещения. У нас язык поэзии превращается в механизм, он делается орудием бессилия, которое не может дать отчёта в своих чувствах […] у нас чувство некоторым образом освобождает от обязанности мыслить […]. При сём нравственном положении России одно только средство представляется тому, кто пользу её изберёт целию своих действий. Надобно бы совершенно остановить нынешний ход её словесности и заставить её более думать, нежели производить. Для сей цели надлежало бы некоторым образом устранить Россию от нынешнего движения других народов, закрыть от взоров её все маловажные происшествия в литературном мире […] и, опираясь на твёрдые начала философии, представить её полную картину ума человеческого, картину, в которой бы она видела своё собственное предназначение» (1). Символично, что литературно-критический дебют Веневитинова в печати — «Разбор статьи о „Евгении Онегине“, помещённой в 5-м No. „Московского телеграфа“ на 1825 год». Пушкин, который считал, что российская критика первой половины 20-х годов находится в состоянии «младенчества», не только выделил этот отзыв в бурном потоке журнальных рецензий, но и высказал Сергею Соболевскому «желание познакомиться с автором». «Это единственная статья […] которую я прочёл с любовью и вниманием. Всё остальное — или брань, или переслащённая дичь» (2). Что же произвело на Пушкина столь сильное впечатление? С изяществом отдавая должное опубликованным ранее пушкинским произведениям, Веневитинов сосредотачивается на характере наднационального «байронизма» как тенденции европейской литературы, которая всё ещё сохраняет своё влияние на Пушкина. Этот принципиально значимый для веневитиновской «системы» постулат выходит далеко за рамки бытующих доныне гипотез, связанных с тем, когда и до какой степени Пушкин «подражал» Байрону, или почему в стихотворном послании Веневитинова «К Пушкину» звучит призыв «воспеть» Гёте. Уже тогда Веневитинов приближался к осознанию глубинной «подражательности» русской литературы. И Пушкин не может быть полным «исключением» из этого «правила». «Началом и причиной медленности наших успехов в просвещении была та самая быстрота, с которою Россия приняла наружную форму образованности и воздвигла мнимое здание литературы без всякого основания, без всякого напряжения внутренней цели. […] Мы как будто предназначенные противоречить истории словесности, […] получили форму литературы прежде самой её существенности. У нас прежде учебных книг появляются журналы, которые обыкновенно бывают плодом учёности и признаком общей образованности, и эти журналы до сих пор служат нашему невежеству, занимая ум игрою ума, уверяя нас некоторым образом, что мы сравнялись просвещением с другими народами Европы. […] Причина нашей слабости в литературном отношении заключалась не столько в образе мыслей, сколько в бездействии мысли» (3). При непосредственной оценке первой главы «Онегина» Веневитинов предельно осторожен. Он не упускает случая одёрнуть Николая Полевого, поспешившего воспеть «народность» романа. «Я не знаю, что тут народного, кроме имён петербургских улиц и рестораций. […] Приписывать Пушкину лишнее — значит отнимать у него то, что истинно ему принадлежит. В „Руслане и Людмиле“ он доказал нам, что может быть поэтом национальным». В сущности, завязавшаяся «по поводу» пушкинского романа полемика с Полевым и критический анализ довольно влиятельного тогда в России эстетического учения Алексея Мерзлякова послужили Веневитинову плацдармом для развёрнутого обоснования своих позиций. «Красоты поэзии близки сердцу человеческому и, следственно, легко ему понятны; но чтобы произнесть общее суждение о поэзии, чтобы определить достоинства поэта, надобно основать свой приговор на мысли определённой […]. Поэзия Гёте, Байрона есть плод глубокой мысли, раздробившейся на всевозможные чувства. Поэзия Гомера есть верная картина разнообразных чувств, сливающихся как бы невольно в мысль полную. Первая, как бы поток, рвётся к бесконечному; вторая, как ясное озеро, отражает небо — эмблему бесконечного» (4). В 1825 году идейный вдохновитель «любомудрия» не видел в пушкинских поэмах и начале «Онегина» самобытного света «глубокой мысли». (Вместо этого — «искусная кисть, управляемая живым, резвым воображением».) И тем не менее Веневитинов не сомневается: автор, подаривший российской словесности «прелестные произведения», может стать «поэтом национальным». 9 сентября 1826 года Пушкин приезжает в Москву. Тогда же начинается его относительное сближение с «любомудрами». Именно в доме Веневитиновых он читает сцены из «Бориса Годунова», «Песни о Стеньке Разине», неопубликованное предисловие к «Руслану и Людмиле». Познакомившись с планом издания журнала «Московский вестник», Пушкин обещает «любомудрам» свою постоянную авторскую поддержку. (Такой альянс, направленный, прежде всего, против булгаринского лагеря, отвечал интересам обеих сторон.) Непосредственное общение Веневитинова с Пушкиным подспудно по нарастающей влияет на его восприятие творчества «поэта национального». Счёт при этом идёт буквально на месяцы, недели и дни (как будто Веневитинов предчувствовал, что жить ему остаётся чуть более полугода). В октябре 1826 года в стихотворном послании «К Пушкину» он живописует «восторг святой» и «раздумье творческого духа» как природные черты пушкинской поэзии. В декабрьской беглой рецензии «Два слова о второй песни „Онегина“» спешит констатировать, что в романе «уже совсем исчезли следы впечатлений, оставленных Байроном». Наконец, в январе 1827 года для французской газеты «Journal de St. Petersbourg» Веневитинов пишет статью, посвящённую отрывку из «Бориса Годунова», который был напечатан в «Московском вестнике». «Ныне поэтическое воспитание г. Пушкина, по-видимому, совершенно окончено. Независимость его таланта — верная порука его зрелости […]. Красота частностей теряется, так сказать, в красоте целого, где античная простота является рядом с гармонией и верностью выражения». И это говорит беспощадный обличитель «легкомыслия» российской словесности! А в письмах из Петербурга он не забывает наставлять редакцию «Московского вестника»: «лишние похвалы Пушкину в нашем журнале могут показаться лестию»; необходимо постоянно «понукать» Пушкина, «чтобы в каждом No. было его имя, подписанное хоть под немногими строчками» (5). Именно Веневитинов, фактически предвосхитивший просветительскую реформу Сергея Уварова, которая предполагала переориентацию на российское освоение классических культур древности, впервые обнаружил у Пушкина русский отблеск «древней пластики», «дух древнего искусства». Об «античной божественности» Пушкина в начале ХХ века произнесёт своё вдохновенное слово Василий Розанов. Интуитивная преемственность его с веневитиновской мыслью в данном случае неоспорима. Таким образом, ещё у самых истоков русофильского культуроведения прозвучало высшее признание «поэта национального» как выразителя во всей полноте стихии русской «воли», устремления к «бесконечному» и одновременно — античной гармонии, небесного «покоя» («Эмблема бесконечного»). В марте 1827 года, когда внезапно оборвался земной путь Веневитинова, у потрясённого Пушкина вырвется пронизанный горечью по-детски слепой упрёк: «Comment done vous l’aves laisse mourir?» (*). Этим, пожалуй, сказано всё… Вскоре негласным идеологом «Московского вестника» стал Степан Шевырев. Отнюдь не формально, во исполнение «военного пакта» редакции с Пушкиным, но прежде всего руководствуясь личностной мировоззренческой позицией, Шевырев первым, причём, по сути, в одиночку атаковал «Северную пчелу». (Обычно это обстоятельство тщательно замалчивается нашими «прогрессистами», которые продолжают табуировать шевыревское наследие, превратив одного из выдающихся русских филологов, медиевистов, историософов книжной культуры в некое «реакционное» чудище, «религиозного мракобеса»). Анализируя литературно-критические «маневры» Булгарина, Шевырев с безоглядной отвагой, перепугавшей склонного к дипломатии Михаила Погодина, «объявил войну Пчеле, и в первом сражении успел нанести ей рану под самое сердце» (6). Так позднее охарактеризовал исход «боевых действий» 1827 года Николай Надеждин, назвавший «юношу, едва вступающего на поприще литературы», «молодым министром» погодинской редакции. (Примечательно, что и сам Надеждин вступил на это заветное поприще в 1827 году.) «Молодой министр» московского «любомудрия» вызывает у Пушкина всё большую симпатию. И не только потому, что способен мастерски защищать от нападок в печати и кривотолков «толпы». Самобытная шевыревская мысль упрямо не хочет подчиняться умозрительным канонам философской эстетики. Пушкин же вообще довольно иронически относился к «немецкой метафизике» москвичей (хотя позднее и полагал, что это «меньшее зло» по сравнению с «холодным скептицизмом», «упоительными и вредными мечтаниями» радикального масонства, которые «имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествовавшего поколения»). Несмотря на всю свою философскую «выучку», Шевырев слишком запальчив, чтобы последовательно оперировать понятиями сухой логики. Его неумолимо влечёт к соблазнам образной мысли. Кто как не Пушкин мог это по достоинству оценить? В высших произведениях национальной поэзии Шевырев видит таинство явления религиозного духа нации. «Поэт народный» для него свободен от «обветшалых правил» морализирования, от «маскарада нашего света». Не случайно Пушкин признал в Шевыреве «писателя с истинным талантом, критика, заслужившего доверенность просвещённых читателей». Не случайно он ходатайствовал о поступлении Шевырева на службу в Московский университет и присвоении ему звания адъюнкта, а затем — профессора. В кратчайшие сроки отличающийся необычайной творческой энергией Шевырев создаёт свою знаменитую (и совершенно забытую ныне!) дилогию — «История поэзии» (1835) и «Теория поэзии» (1836). «Если бы мы могли в подробности рассказать таким образом всю историю поэзии человеческой, как развивалась она у разных народов по очереди, и описать происхождение всех оригинальных типов оной: то история поэзии, так рассказанная, представила бы нам вместе полную и живую науку сего искусства» (7). Шевыревская «История поэзии» получила высокую оценку Пушкина, который включил в свой отзыв конспективное изложение «Чтения первого». Об этом Шевырева тут же извещает Владимир Одоевский, добавляя, что сам читал «Историю…» «с величайшим наслаждением: это первая в самом деле книга на русском языке» (8). Пушкина, несомненно, привлёк у Шевырева «способ изложения исторический», свободный от «эмпирической системы французской критики» и «отвлеченной философии немцев». Насколько осознавал Пушкин свою личностную причастность к порывистому становлению русской историософской и культуроведческой мысли, «системное» начало которому было положено Веневитиновым? В любом случае импульсивно намеченный Шевыревым подход («подчинить» философию осмыслению историзма национальных культур, включая религиозный, этнографический и географический факторы) находит отзвуки в пушкинском миросозерцании. Это стихийное единомыслие отнюдь не питалось «тактическими» взаимообразными похвалами. И непредсказуемый даже для самых близких, слишком непоследовательный во многом Шевырев с поразительной последовательностью отвечал Пушкину тем же. «Первые взоры просвещённой публики обращены на Пушкина. Приятно и поучительно следовать за ним в постепенном его развитии. Не голосом льстивой похвалы, но голосом правды будем говорить о нём». Вслед за Веневитиновым, Шевырев отмечает у «любимца нашей публики» байронический налёт, но уже в иной тональности. Пушкинское творчество в 20-е годы пронизано «какой-то странной борьбой между идеальностью байроновскою и живописною народностью поэта русского». «Сия борьба причиняет какое-то разногласие и неполноту […] В сей борьбе видишь, как поэт хочет изгладить из души впечатления чуждые и бросается невольно из своего прежнего мира призраков в новую атмосферу существ, дышащих жизнью». Шевырев продолжает и линию веневитиновской мысли о происходящем буквально на глазах читателей освобождении «Евгения Онегина» от «постороннего влияния», о высшей степени «народности», которой проникнут «Борис Годунов». Но дальше, неизмеримо дальше идёт этот воинствующий фундаменталист русофильства в создании «культа» пушкинского слова как залога чистоты и развития нашего национального языка. Ты русских дум на все лады орган! Помазанный Державиным предтечей Наш депутат на Европейском вече, — Ты — колокол, во славу россиян! «Никто так не уважал правильности форм языка и русской просодии, как Пушкин. Мы слышали от него много резких и остроумных грамматических замечаний, которые показывают, как глубоко изучал он отечественный язык». Эти слова прозвучали уже после гибели Пушкина, когда Шевырев, благоговейно соприкасаясь с его посмертно опубликованными произведениями, иконописными штрихами воссоздавал ипостаси пушкинского лика — поэта братской дружбы, поэта православного миросозерцания, поэта грядущей России. Судя по всему, «прижизненный», запредельно самолюбивый Пушкин благодушно воспринимал «критики» со стороны «любезного Степана Петровича» (даже если мысль его озвучивалась в архаической форме «нелепого стиха»). Казалось бы, Шевырев был лучшим кандидатом, когда «Современнику» потребовался постоянный литературный обозреватель. Однако Пушкин предпочёл Виссариона Белинского. И эта «трещина» ускорила подспудный раскол с бывшими «любомудрами» и будущей «московской партией» Алексея Хомякова и Ивана Киреевского. По-разному складывались их взаимоотношения с «поэтом народным». В 1830 году в рецензии на альманах «Денница» Пушкин царственно открывает дружеский диалог с Киреевским (9). Мягко упрекнув представителя «молодой школы московских литераторов» за «слишком систематическое умонаправление», Пушкин самым внимательнейшим образом прослеживает «ход» его «Обозрения русской словесности 1829 года». На прощанье, после цитаты из «меланхолического эпилога» статьи (по мнению Киреевского, «у нас ещё нет литературы»), Пушкин возражает: «[…] там, где двадцатитрёхлетний критик мог написать столь занимательное, столь красноречивое Обозрение словесности, там есть словесность — и время зрелости оной уже недалеко» (10). А за два года до этого Киреевский впервые выступил в печати со статьёй «Нечто о характере поэзии Пушкина». (Не правда ли, примечательное совпадение с дебютом Веневитинова?) В принципе, это уже был триумфальный вход в российскую литературную критику. Главный концепт статьи — «три периода» в творчестве Пушкина: «период школы итальянско-французской» (среди произведений этого «чистого творчества» — «мелкие стихотворения и „Руслан и Людмила“»); второй период метафорически назван «отзвуком лиры Байрона»; наконец, «современная» стадия — «период поэзии русско-пушкинской». Такое деление отнюдь не носит сухого, умозрительного характера. В раннем Киреевском, несмотря на весь его «европеизм», изначально были заложены предпосылки зрелости ортодоксально-церковного мыслителя 40-х — 50-х годов, который всецело сосредоточится на проблематике универсальной православной культуры. Каждое пушкинское произведение в его интерпретации предстаёт как живой образный организм, обладающий своими неповторимыми достоинствами и погрешностями. Киреевскому присуща необычайная диалектическая пластика суждений, глубочайшее проникновение в книжный текст — пространство межличностного авторско-читательского общения. Его органическая «пушкиниана» заслуживает перенесения в эталонный, методологически значимый ряд, который у нас традиционно занимали «канонизированные» ещё в середине ХIХ столетия литературно-критические опусы «неистового Виссариона». Киреевского надо читать и перечитывать нынешним и будущим пушкинистам. Ибо ни до него, ни после никому ещё не удалось настолько воссоединить природу пушкинского творчества с особенностями «русского ума», «русского сердца», «русского характера». «Мало быть поэтом, чтобы быть народным; надобно ещё быть воспитанным, так сказать, в средоточии жизни своего народа, разделяя надежды своего отечества, его стремления, его утраты, — словом, жить его жизнию и выражать его, невольно выражая себя». Пушкин собирался принимать деятельное участие в «Европейце» Киреевского, но журнал был вскоре запрещён. Воспринимая Киреевского как «истинного критика» (что не мешало по-отечески наставлять его во имя «пользы» для «нашего младенчествующего языка»), Пушкин собирался привлечь его к сотрудничеству в своей «политической и литературной» газете «Дневник», но полученное разрешение на это издание было внезапно отменено. Вскоре пути их разойдутся. Отстранялся ли Пушкин от «московской партии» сознательно? Или не успел присоединиться к «москвичам»? Свой нелицеприятный ответ на это даёт Хомяков в письмах к Николаю Языкову. «Грустное известие пришло из Петербурга. Пушкин стрелялся с каким-то Дантесом […]. Жалкая репетиция Онегина и Ленского, жалкий и слишком ранний конец. Его Петербург замучил всякими мерзостями […]. Сам Пушкин не оказал ни твёрдости в характере (но этого от него и ожидать было нельзя), ни тонкости, свойственной его чудному уму. Но страсть никогда умна быть не может. Он отшатнулся от тех, которые его любили, понимали и окружали дружбою почти благоговейною, а пристал к людям, которые его принимали из милости. […] По крайней мере, гадость общества не безраскаянная. Не умели сохранить, но умели пожалеть». Горечь ничем не смягчаемой обиды неотделима здесь от горечи утраты. Насколько глубже, искреннее по отношению к Пушкину «бретёр диалектики» Хомяков по сравнению с интеллектуально рафинированным Николаем Станкевичем. Для этого камерно равновеликого Белинскому «апостола» тогдашней российской фронды «прижизненный» Пушкин был «предметом» эпистолярных наблюдений за «нерефлектированным» творчеством, а Пушкин «посмертный» послужил «объектом» для философского морализирования на темы «дуэли» и «любви». Впрочем, и Станкевич упоминает о некоей охватившей его «неопределённой грусти». «Я примирён с Пушкиным» — знаменательное признание… Смерть «примирила» с Пушкиным и самого выдающегося «антипушкиниста», Николая Надеждина. Почти десятилетие, весь период поэзии «русско-пушкинской», этот неиссякаемый «насмешник», фанатически приверженный своей идеальной «систематизации» реалий литературы, казалось бы, пытался сокрушить «памятник нерукотворный». В 1828 году, скандально дебютируя статьёй «Литературные опасения…», ещё совсем не оперившийся журналист («экс-студент Никодим Надоумко») прицельно критикует феномен «романтизма» в европейской литературе, замахивается на культ неприкасаемых кумиров мировой словесности — Шекспира, Лопе де Вега, Кальдерона, Байрона. Но самой притягательной, сладострастно манящей «мишенью» Надеждина сразу же становится культовый статус Пушкина. «Нулин… Пушкин!.. Сиё последнее имя обдавало невольным благоговением всех и повергало в безмолвное изумление. Честь и слава величию гения! Одно имя его есть уже фирма, под которою самоё ничтожество пропускается беспошлинно в храм бессмертия!..». «Для Гения не довольно смастерить Евгения.» «Граф Нулин есть нуль во всей математической полноте сего слова.» «Домик в Коломне несравненно ниже Нулина: это отрицательное число с минусом!» «По моему мнению, Полтава есть настоящая Полтава для Пушкина! Ему назначено было здесь испытать судьбу Карла ХII!» Град надеждинских рецензий намеренно носил витиевато-ёрнический характер. (Одно из немногих и наиболее яркое исключение — статья, посвящённая «Борису Годунову», в которой по всему тексту, тем не менее, рассыпаны колкие, остроумные замечания.) Этот лобовой эпатаж, предполагавший шоковую терапию «кумиротворящей публики», в немалой степени привёл к тому, что подавляющая часть надеждинской «пушкинианы» ни разу не переиздавалась после первой журнальной публикации. В наследие Надеждина непросто вчитываться. Но серьёзное знакомство с его диалектически отточенной, парадоксальной мыслью представляет благодатное занятие. И не только в целях антикультовой профилактики. Надеждин никогда не отрицал «несравненного, единственного, современного таланта Пушкина». Он утверждает, что «истинная поэзия» вообще отсутствует в «светской» культуре. И, в сущности, резвиться над «поэтом народным» никогда не было для него самоцелью. Пророчески предвосхищая розановское бичевание «писательских» грехов, Надеждин имел смелость заявить, что «православие, самодержавие, народность» составляют символ литературного служения. И символ этот укладывается в «одно слово». Если бы только наша литература была «народна»… На закате своей земной жизни Надеждин всё более склоняется к задушевному, тёплому восприятию пушкинского творчества. Светлое подтверждение тому — его последняя «прогулка» с Пушкиным в «Литературной летописи Одессы». Не смерть, но бессмертие примиряет с «поэтом национальным» каждого, кто ищет с ним встреч на перепутьях русской книжной культуры. 1. Веневитинов Д. В. Стихотворения. Проза. М., 1980. — С. 131−132. 2. Цит. по: Пятковский А. П. Князь В.Ф.Одоевский и Д. В. Веневитинов. СПб., 1901. — С. 125−126. 3. Веневитинов Д. В. Указ. соч. — С. 129−130. 4. Веневитинов Д. В. Указ. соч. — С. 152, 156. 5. Веневитинов Д. В. Указ. соч. М., 1980. — С. 371, 372. * Как вы позволили ему уйти? — М.П. 6. Московский вестник. 1830. No. ХIV-ХVI. — С. 313. 7. Шевырев С. Д. История поэзии. М., 1835. Т. 1. — С. 107. 8. Русский архив. 1878. Кн. 2. С. 55. 9. Их личное знакомство могло состояться ещё в 1826 году, у Веневитинова; в начале 1829 года Киреевский общается с Пушкиным в Москве, в январе 1830 года — в Петербурге. 10. Пушкин А. С. Полн. собр. соч. 1958. Т. 7. — С. 159. Панфилов М. М., Заведущий НИО книговедения РГБ, кандидат исторических наук Источник: Евразийский вестник.